Бостонский КругозорНРАВЫ

ВСПОМНИЛОСЬ

Все знали, что у учителя рисования несчастье, и относились сочувственно. С ним судьба сыграла злую шутку ? у него было трое детей. То есть должно было быть только двое, да и то случайно, по недосмотру и мягкотелости. А тут бац - близнецы. Шутка природы и получилось неслыханное, передаваемое из уст в уста приглушенным, соболезнующим шепотом, таким, каким говорят "у него мама умерла": мол, побойтесь Бога - у человека трое детей! Те, которые это слышали в первый раз, отказывались верить в такое и говорили осуждающе что-то типа "Зачем это?" или "Как же это?" И тогда им объясняли про несчастье с близнецами, и все становилось ясно: попался человек, пропал. "А ведь красивый мужчина, молодой, вы подумайте!". Так говорили женщины. Мужчины ничего не говорили, но думали: "да, жалко мужика". Или еще: "ну уж со мной такой номер не прошел бы"...

ЭТОТ

Думал сам, своими руками... Эх. Привели его нам: мол, нате, рвите. Стоит. Говорит, не он. Он, не он… Наши тоже были не они. Чистые были, хрустальные. Вообще ни при чем. Смотрю на него. Ну что я с ним? Кого они к нам присылают? Спрашиваю: отца нет, матери нет, то есть, оба есть, ясно, но он детдомовский. Из интерната. Это похоже, этих и шлют. После детдома прямиком в армию, потом или в армии останется, если выживет (а они выживают лучше домашних, после детдома-то), или на зону. Да это все одна зона: детдом, армия, тюрьма. Его командир на траву обменял. Такого не хватятся, а хватятся, так чеченцы-злодеи в рабство увели, в яме держат.

Страшон. Такого убить, ему еще одолжение сделать. То, что его в жизни ждет, пострашнее будет. Мараться только неохота, да и что с него возьмешь? В нем и так жизни немного, так, мертвородец. В прыщах весь, худой, голова какая-то кривая, низкий. Он же не понимает ничего, только боится и ненавидит, сейчас боится, потом ненавидит, сейчас ненавидит, потом боится. Иди, говорю. Стоит. Не верит, что-ли? Иди, иди, не нужно тебя, дурак, пошел. Повернулся, стоит. Тут дошло до меня. Ведь за него уже уплачено, куда ему идти? Наши все же прибить его хотели, но когда до дела дошло, никто не нашелся. Твой он, говорят, раз за твоих тебе достался. Ну и бросили мы его, как будто нет его. Что ему рабство? Он в рабстве родился. Так и остался у нас в ауле, сначала прятался, не уходил, но и на свет не вылезал, как-то питался. Отьелся даже. Прыщи на солнце зажили. Мы народ не жалостливый, брезгливый. И потом, такому дай возможность, нелюдь ведь. Так и жил, ни кот, ни собака, и не гладили, и не пинали. Привыкли к нему, замечать перестали. Столько лет. А потом, когда мир пришел, прогнали мы его. Отвечать за него неохота было. Плакал, некуда ему идти, своих боится, от побоев отвык. Обменяли его обратно, никто ничего не помнил уже, командира его перевели, обошлось. Представьте, я и имени его не скажу, потом как не помню, может, и не знал никогда. Наши его кавказским непленником прозвали.  А я просто: этот.

УЧИТЕЛЬ РИСОВАНИЯ

Все знали, что у учителя рисования несчастье, и относились сочувственно. С ним судьба сыграла злую шутку ? у него было трое детей. То есть должно было быть только двое, да и то случайно, по недосмотру и мягкотелости. А тут бац - близнецы. Шутка природы и получилось неслыханное, передаваемое из уст в уста приглушенным, соболезнующим шепотом, таким, каким говорят "у него мама умерла": мол, побойтесь Бога - у человека трое детей! Те, которые это слышали в первый раз, отказывались верить в такое и говорили осуждающе что-то типа "Зачем это?" или "Как же это?" И тогда им объясняли про несчастье с близнецами, и все становилось ясно: попался человек, пропал. "А ведь красивый мужчина, молодой, вы подумайте!". Так говорили женщины. Мужчины ничего не говорили, но думали: "да, жалко мужика". Или еще: "ну уж со мной такой номер не прошел бы". И ведь мог бы бросить жену с тремя детьми, как любой нормальный поступил бы на его месте, его бы всякая оторвала в одну секунду "и с восторгом", как убежденно говорила моя мама. А он бегал по трем школам учителем рисования и его окружал ореол мученической святости.

Он был высокий, зимой и летом ходил всегда в кожаном пальто, и волосы носил подлиннее, ну, то есть, по тем временам вообще длинные, вызов обществу. Школьная администрация оставляла это без внимания - рисование, все знали, это не предмет. И он бегал в шикарном, но холодном пальто, и, хоть школы находились рядом, все равно не успевал, вечно опаздывал и шагал по школьной лестнице через ступеньки. Как говорили, ему не хватало часов, а троих ненасытных детей, предательски исковеркавших его жизнь и карьеру художника, надо было кормить. Я так себе это и представляла: они сидят, эти дети, а он им кашу из котла поочередно во рты запихивает. И как я завидовала этим детям, что их трое и у них есть такой папа, который их не бросил, как бросили половину из нас, хотя мы и были-то всего в единственном числе. Я часто видела его бегущим с портфелем по улице. С ним здоровались, но он никого из нас детей не знал в лицо. Однажды я его увидела с этими злополучными близнецами в парке. Они спали в специальной двойной коляске, а он сидел на лавочке и читал. После этого видения уважение к нему перешло в трепет. 

Когда мы заходили в класс, он уже там был. Фамилия у него была Орлов и мама говорила, что он потомок крепостных. Наверное, это ее утешало. Он сидел и читал. Он никогда не отрывался от книги и, распознав по звуковым эффектам, что мы уже сели, доставал, не отрываясь от книги, из огромного портфеля куб, шар и пирамиду из папье-маше, ставил их, не глядя, перед собой на стол и говорил нам: "Так, рисуем натюрморт, линейкой не пользоваться, сразу два поставлю, оценивать буду по теням". И продолжал читать. Я мучилась с тенями, которые с тех пор не люблю и игнорирую, и завидовала аккуратным, чистеньким натюрмортам своих одноклассников. Мои были мокрые от избытка воды, расплывчатые, грязноватые, бурые какие-то, а главное кубы и пирамиды у меня всегда были отчаянно кривые, прямо перекошенные. Но он ставил пятерки мне, а не им, с презрением отодвигая даже безупречный листочек безупречной девочки Тани Жариковой, глядя на которую загадочное слово "прилежность" обретало смысл раз и навсегда. А потом был тот день моей жизни. Мы, как всегда, выстроились в конце урока к его столу со своими серыми художествами. Орлов, в очередной раз ставя мне загадочную и глубоко незаслуженную в глазах общественности пятерку, впервые поднял на меня глаза и сказал: "Тебе надо бы заниматься рисованием". Почти теряя сознание от счастья и гордости, я ответила, что уже занимаюсь. Он еще раз посмотрел на меня, отдал листок и сказал: "Хорошо". Хорошо! Еще бы не хорошо! Это значит, можно жить, это разрешение на жизнь, это значит, меня приняли туда, куда принимают не всех, куда никогда не принимают и не примут всех и только там можно жить, и только там я буду жить!

Я вышла из кабинета и стала спускаться, как пьяная, по лестнице. Вверх поднимался, перешагивая длиннющими ногами через две ступеньки, огромный старшеклассник. Не заметив меня, он, проходя мимо, прижал к перилам мою правую руку. Стало больно, я выдернула пальцы. Три пальца оказались сломаны, и я долго не смогла рисовать.

IMPARFAIT

У него все никуда не годилось: ни воронье гнездо черных торчащих непричесуемых волос, ни маленькие зеленые глазки, ни бледное, пухлое, потное лицо, ни красные, бантиком губы. Мальчик был толстый, мальчик потел и плохо учился. Ужасно потел и ужасно учился. Пот струился у него по вискам. В довершение всего его отцу взбрело в голову увенчать милую деревенскую фамилию заморским помпезным именем Эдуард, которое никак не клеилось толстому мальчику, и висело на нем как иностранная наклейка на отечественном самопале. Его нещадно дразнили в школе (толстый, жирный, тупой) и нещадно били за двойки дома. Из его вкусной фамилии сделали отвратительную уголовную кличку. Учителя упражнялись на нем в остроумии, прямо в лицо называя умственноотсталым.
 
От сыпавшихся со всех сторон обид он дурел и периодически срывал зло на других. Смешно, однажды он решил меня обидеть и сказал, что я еврейка, раз у меня черные волосы. "А у тебя какие?" парировала я. Он сконфузился, потрогал себя по почти негритянской шевелюре, и отошел. В другой раз он напугал меня в нашей кашмарной, темной раздевалке-убивалке, месте расправ и засад, и я со страху двинула ему по челюсти каблуком туфли. Эдик ошарашенно отпрянул: "Ты чего?"  и убежал. Агрессор из него получался неубедительный и непоследовательный. Так, его раняя жертва, Миша, впоследствии с ним подружился на почве обоюдной заброшенности и бесконечно продленного продленного дня.

В седьмом классе наша незабвенная учительница французского, Александра Васильевна Дмитриева, крошечная, шустрая женщина, посвятившая себя святому делу служения великой французской культуре, приставила меня к  Эдику личным репетитором. Это называлось взять шевство. Я должна была помочь ему сдать годовой экзамен хотя бы на тройку. Александра Васильевна считала, что у меня педагогический талант и шевство было, видимо, задумано, как приобшение к будущей профессии. В частности, мне предстояло объяснить ему французское время imparfait. Моя наставница не ошиблась: моему доблестному служению французской культуре не видно конца, а imparfait я обьясняю уже лет так 15 кряду.
После школы мы оставались заниматься в крошечном, уютном, расчитанном на десять человек, угловом кабинете французского языка, волшебном кусочке волшебной страны посреди военно-уголовной зоны советской школы. Там все стены были увешаны картами, фотографиями, флагами из Франции и перед глазами учеников с потолка свисала огромная, снятая с вертолета, фотография Сите. Я до сих пор наизусть помню текст, который мы все должны были вызубрить, начинавшийся "Paris est situ? au bord de la Seine." Я повторяла его как мантру, с удоволствием гурмана, перекатывая во рту чудные, райские звуки : "Paris est situ? au bord de la Seine."

Эдик не стал моим худшим учеником. У него, видимо, был слух и оттого очень неплохое произношение. От моих похвал он тярял всякую ориентацию и прилежно заполнял тетрадки бесконечными колонками французских глаголов в imparfait. К тому же я называла его по имени и за одно это он был готов выучить всю французскую грамматику.У него был круглый, детский почерк и буквы 'о' катились по строчкам как колобки. Александра Дмитриевна торжествовала, а Эдик проникся ко мне собачьей преданностью.

Он стал ежедневно носить за мной после школы портфель, следуя за мной на уважительном расстоянии нескольких шагов, совершенно молча, до самой двери моей парадной. Выныривал Эдик за моей спиной всегда неожиданно, сопя мне в затылок и бережно забирая портфель из руки. Идти молча было неловко и я пыталась завязать разговор, он слушал охотно, но отвечал редко. Не помню, чтобы он когда-нибудь улыбался. Да и кто из нас улыбался? В России это дело не публичное, а интимное, даже тайное. Улыбка не дешево дается и может дорого стоить. Этот недопустимый знак внутренней свободы можно позволить себе только в окружении своих. Улыбку прячут от врагов, дарят друзьям. А враги у нас, как известно, все, кто не свои. Для последних допустимы только притворное равнодушие, взгляд изподлобья или оскал насмешки. Для Эдика же было довольно и того, что мы просто друг друга не обижали. Он отдыхал. Мы оба отдыхали от изнуряющей необходимости постоянно обороняться, от сформулированного Шаламовым лагерного принципа 'не верь, не бойся, не проси.'

Эдик не оставил меня в тяжелую минуту, только теперь его ритуальные провожания пробрели иной смысл. Он стал моим телохранителем и его тяжеловесная фигура за моей спиной превратилась в надежный буфер между мной и моими мучителями. Звериным инстинктом последние уловили в выражении его спины, плеч и упрямо выставленной вперед головы, что безхарактерный Эдик не выдаст меня без боя. И после нескольких недель попыток они бросили терзать и меня и Эдика. В школе же мы никогда не разговаривали, даже не смотрели друг на друга, инстинктивно храня тайну нашей странной взаимной привязанности.

После восьмого класса он надумал пойти учиться на корабельного кука. Это я его надоумила. Убедила, что любовь к вкусному, отчаянное желание уехать как можно дальше и вполне сносное знание imparfait можно применить с пользой на судне торгового флота. Он обрадовался и, кажется, так и сделал. После школы я видела его наяву лишь один раз, в метро, и он очень застеснялся. Зато во сне я видела его чаще всех, мы радовались, обнимались.

Все те годы, что я видела Эдика во сне, его уже не было в живых. Я давно подозревала, что он, наверное, сидел, плохо кончил, спился... Недавно мне рассказали, что в 90е ему отрезали голову в тюрьме. Чем, как, за что, я уж, во всяком случае, не узнаю. Но голова эта, пухлощекая, дряблая, с начавшими седеть уже в школе густыми, как шерсть, волосами, врядли оставит меня в покое в этой жизни. Слишком хорошо я ее изучила, склоненную за партой напротив меня, над тетрадкой с imparfait. Это французское время означает несовершенное/незавершенное действие, оно указывает не на результат, а на процесс. Наши регулярные занятия с Эдиком по-французски были бы описаны как раз в imparfait: незавершенные, повторяющиеся, в общем-то безрезультатные. Как и в тексте, написанном в imparfait, результат наших нелепых французских сидений не важен, был не важен с самого начала, потому что вот так получилось, что именно они стали самым счастливым в короткой эдикиной жизни временем.  Временем imparfait.

НИЧЕГО ХОРОШЕГО

-Але? Лена? А мы тут болеем все.
-Кто мы?
-Я и телевизор.
-А с телевизором что?
-А то же, что со мной. Кончается.
-Ну, зато голова у вас работает прекрасно.
-Да, с головой у меня все в порядке, это точно, только в том, что я понимаю этой головой, ничего хорошего нет.

Нинин голос нельзя передать на письме. Его нужно только слышать. Она не выговаривает "р" и "л" и ее картавая, как из мелких камушков речь, щекочет и радует ухо.

-Нина Абрамовна, так зачем же вы уговариваете меня иметь еще детей, когда сами только что сказали, что ничего в них хорошего нет?

-Ну, так это потом в них ничего хорошего нет! Когда дети выросли, они уже и не твои, и не дети. Так ведь и жизнь так: когда вся прожита, в том, что осталось и от нее, и от тебя, уже ничего хорошего нет. Это уже и не жизнь, и не ты, а черт знает что такое. Так что же с того? А зато когда маленькие, как хорошо, ничего лучше и нет на свете.

-А доктор у вас хороший?

-Теперь новый, я не знаю пока. А был такой хороший, такой хороший! Лучший онколог, хоть и молодой. И такой внимательный, со всеми нами стариками так возился. И вот сам заболел раком и умер, быстро так, прихожу на прием, а мне говорят, умер, нет его. Всех лечил, а себя не смог. И стыдно даже, мы все, его пациенты, старые-престарые живы, только доктора поменяли, а он ? вот. И детки у него остались совсем, говорят, маленькие. А старики наши, никто ведь на похороны к нему не пошел, и те, кто вполне могли бы, не пошли. Почему? Так старики, им же только себя жалко, а потом, они же страсть как покойников боятся. У нас тут дня без покойника не бывает, а все боятся. Федя мой умер когда, так у меня все соседи сразу притихли как мыши, никто не зашел, не спросил. Да что с нас возьмешь…

А Федя картежник и гуляка был, а ты что думала? Это тебе он был дядя Федя, а мне ? сплошное мученье. Он и здесь, пока мог, все дулся. Даже вспомнил, как на идише писать задом наперед, (он же в хедер успел походить), чтобы долги на сукне тайком от сестер записывать. Гоняли их тут за это, да они все равно. Когда все еврейские старики поумирали, так он стал с китайцами играть. У нас тут, когда евреи кончились, а мы почти все уже кончились, китайцев старых завезли. Так он обучил этих китайцев на старости лет безобразничать, они и рады. И как только понимали друг друга, никто не знает, а дулись денно и нощно. Мне жаловались, а что я могу? А умирал он страшно, вены хотел себе резать, да не смог…

Как зачем вышла? Ну что ты, в самом деле! Не всегда же ему было 90 лет. После войны, он весь в орденах пришел, высокий, глаза голубые. Герой! Как было не выйти. Да и все они такие, какая разница. То есть опять же, вначале они, пока молодые, может, и разные, а под конец, все такие. У нас тут, среди самых долгожителей, уже китайца от еврея с трудом отличишь. И потом, что я знала? Молодая была. Да и знала, что изменилось бы? Всегда так было, вышла замуж, сиди, молчи, терпи и делай вид. Так положено было. Мне и бабушка говорила: "Мучаешься? На то мы и есть, чтобы мучаться". А мама-то твоя, все еще хочет замуж? Я помню, она все хотела раньше … Так ты передай ей, деточка, что старая Нина, которая была замужем 64 года, что сама старая Нина сказала, что ничего там хорошего нет!

Вот все думают про меня, и чего она все живет? Одна, больная. Ведь на мне места живого нет. А я от жизни отдыхаю. Конечно, лучше бы дома, в Ленинграде, доживать. Федин-то прах в России похоронили, очень просил. Но и так мне, считай, повезло. А то ведь могла я и до него умереть, и так и не узнала бы как приятно смотреть ту передачу, какую хочешь.

Нина живет в доме престарелых в Бостоне. Дети и внуки ее в России.